В щелевом гуле конца октября доносится вибрация. Звонит друг.

– Как тебе?

– Дрожу.

Почёсывая голову через шапку, смотрю вниз. Я всегда думал, что под нами огонь, а оказалась вода, в которой среди веток и листьев плавают почти забытые собственные лица.

Останавливаюсь в ожидающей позе, предоставляется возможность отклеиться.

Спешащие (только для видимости чьей-то нужды в них) бабушки настойчиво тянуться вдоль дороги, омываемые, в больших куртках цвета сентябрьских овощей. Смеются подростки, демонстрируют голые участки ног на злобу тем самым бабушкам. Какие-то вневозрастные пары целуют друг друга.

День есть шум. Вечер – шум. Тишина только в последнем альбоме Дельфина.

Пустоты, вздувшиеся под давлением холода чисел, зудят, как ожоги, полученные русским в Одессе. Всё жду. Но приходят только уже придуманные другими придуманными строки. Что-то типа смеси русских классиков («Солнце реже смеется, Нет в цветах благовонья») с человеком – органом («Наше дело геройское, словно битва с прыщами на собственной заднице»).

Чёткое ощущение рваной жизни. А всё потому, что гангрена души, как сломанная на детской площадке кость, реагирует на перемены погоды.

Попадаю в одно место, в другое. Разматываю шарф, накачиваюсь. Не заматываю шарф.

Спустя два приступа небесной истерики, растянувшейся на часа три, за которой я наблюдал, трансформируясь из порядочного, слегка утомлённого интеллигента, вошедшего в бар, в кашляющего агрессивного алкоголика, вытолканного из него, раскладываю изрядно вымокшие, помятые в кармане неопрятного и плохо пахнущего пальто будней остатки головы.

Завтра появилась возможность удаления.

Осталось ей не воспользоваться, будучи верным себе.