20-30
Сглатываю слюну. На первом этаже кто-то жарит баклажаны.
Я в выцветших трусах на мокром от пота кресле, полулежа, доедаю чипсы под звуки интервью молодой художницы-экспрессионистки. Жёлтыми от дешёвых сигарет пальцами попутно перелистываю прошлогоднюю газету, сбрасываю на пол с острых колен мешающие использованные салфетки. У меня, наверное, грипп. Так сказал брат три недели назад.
Темнеет. Люди перестают демонстративно прижиматься к кофейным стаканам и мобильным телефонам, неловко, кинематографично куда-то спеша. А тянутся друг к другу. Чаще всего — инстинктивно. Или к собаке, которая требует выгула. Более взвешенно. Ещё есть бутылка и нытьё полуглухому бармену.
Да. Темнеет. На путающих переулках искря, в местах, бесконтрольно увешанных огнями, наплевавшими на окружающую среду, обессилено.
Темнеет в вылизанных сублимирующими домохозяйками трехэтажных домах с обнаглевшими подростками и в вонючих комнатах, где индифферентно встречаю эту очередную темноту я.
00:10. Мне тридцать.
Звонит брат. Мямлит какую-то херню про «жениться», про «найти нормальную работу», про «хотя бы побрейся, блядь». Спасибо. Очень информативно. Но я не осуждаю.
Утром читаю на Её ноге: «The world is yours». На своём лице: «Хватит, мразь».
Птицы поют.
И раз я это приметил — значит мне намного лучше.
Захотелось стать легче комара.
Появилось желание затеять мыслительные эксперименты.
Решил помыться, перезвонить, на удивление, часто звонящим друзьям. Сварить борщ и почитать. И, вот это да, пробежаться по любимой малолюдной улице после десяти.
Я часто вспоминаю своё двадцатилетие. Я был уверен, что всё всегда будет получаться. Знал наверняка, что бесперебойно буду счастлив, буду на своём месте. Пил одну за одной, дерзко обнимая красивую Её. Громко смеялся в компаниях, каждого считая братом. Выворачивал неглубокие карманы по щелчку, а душу — наивно и по-девичьи. Ходил быстро, энергично. Горел. Тоже наплевав на окружающую среду.
Я придумывал время и пространство. Потом безжалостно перемешивал их мизинцем.
Я создавал богов. И их бесцельно низвергал.
Я избавлялся от чувства стыда и сожаления о сделанном. А после — то боком, то с отчаянной силой — пытался поместиться в разнообразные рамки. Это было больно. И особенно досадно.
Двадцатилетний сказал бы, что я окончательно понял всё.
Тридцатилетний лишь быстро проговорил себе: «Я прощаю тебя, Чувак. И за двадцать, и за тридцать. Я действительно тебя прощаю».
И охотно побежал по малолюдной искрящей улице.